— А ты вообще зачем ходишь? — спросила она хрипло, прямо, смотря в потолок.
Денис замер, не доходя до кровати. В одной руке — бумажный пакет с яблоками, в другой — мелкие розовые гвоздики из ларька. Цветы дрогнули.
— Прости, что?
— Ты же не обязан, — сказала она. — Я ведь тебе — никто.
Он медленно поставил пакет на тумбочку. Вот с этого и начинается. Слово, как иголка — вроде тонко, а заноза осталась.
— Это отец просил. Перед смертью, — сказал тихо, без патетики. — Чтобы я приносил тебе цветы. Чтобы не забывал тебя.
Она вздохнула. Медленно, с этим своим отстранённым видом, будто за окном погоду обсуждают.
— Ну надо же… Просил, чтоб сын за ним долги доделывал.
— Это не долг, — резко. Раньше бы промолчал. Сейчас — нет. — Ты же знала, что он умирал. Что ему важны были простые вещи. Чтобы мы не были врагами.
Она фыркнула:
— Врагов из нас ты сделал, Денис. Своими молчанками и обидами. Как из шкафа достал — и держишь.
— Я держу?! — он шагнул ближе. — Ты мне в десять лет запрещала плакать, потому что «мальчики не нытики». В пятнадцать выгнала с кухни за то, что я «мешаю девочкам». Мне можно было существовать только тихо, в углу. А отец всё сглаживал, да. Он всегда сглаживал. А теперь его нет.
Молчание. Только капает капельница. И снаружи ворчит колёсами каталка в коридоре.
— Да, — сказала она. — Я была не мать тебе. И не мачеха, если честно. Просто женщина в доме. Уставшая, злая, запутавшаяся. А ты был чужой. Мне и себя-то жалко не было.
Он замер. Впервые не от злости. От… чего-то другого. Нового.
— Значит, ты всё это понимала?.. Всё это время?..
Она не смотрела на него. Просто прошептала:
— Я тогда не умела любить. Я просто боялась тебя прижать, чтоб ты меня не оттолкнул.
Денис присел рядом. Молчал. Даже дышал как будто пореже.
— А ты ведь правда каждый день приносишь цветы? — вдруг спросила тихо, будто с удивлением. — Даже в выходные.
Он кивнул и усмехнулся.
— Привычка. Как чистить зубы.
— Только от зубов не теплее.
И вдруг у неё задрожал подбородок.
Ненадолго.
А потом она сказала:
— Прости меня. За то, что сделала тебя чужим ребёнком в собственном доме.
Он смотрел на неё и думал: всё. Вот оно. Сказано. И в этот момент — как будто внутри кто-то выключил тревогу.
— Ты уже не чужая, — сказал он. — Просто… не ранняя.
Она моргнула, отвернулась. А он остался — сидеть и держать её сухую, костлявую ладонь в своей.
Иногда любовь приходит не вовремя. Но всё равно приходит.
— Ты чего опять школу пропустил?
Она стоит в дверях кухни, с полотенцем в руках, будто специально ждала, пока я зайду. У меня в кармане банан, в обуви — снег, мне десять лет, я опоздал не специально, просто на математике стало тупо плохо.
— Мне плохо было, — мямлю я и не смотрю на неё.
— Болен — сиди дома, дурень. А не шляйся, как неприкаянный. Опять за оценку двойку принесёшь?
У неё губы тонкие, как нитка, а глаза будто скользят по мне — не смотрит, а просто сверяет наличие конечностей.
— Уроки сделал?
Отец сидит в гостиной, газету читает, но боковым зрением всё слышит. Он всегда так: не лезет сразу, но если на голос повысят — влезет мягко, но уверенно. Она его сдержанно побаивается.
— Не успел ещё, — говорю тихо. — Только зашёл…
— А успеть — это, видимо, чужая обязанность, да? Будешь как твоя мать — вечно носом в потолок.
ЭТО она сказала. Вот прям так. Потому что знала: больнее нечем.
Я застываю. У меня начинается ком в горле, как всегда, когда хочется заорать «сама такая», но язык не поворачивается.
— Валя, не перегибай, — говорит отец из комнаты. Всё так же спокойно, даже не выглядывая.
Молчание. Потом её шаги за стенкой, какой-то тонкий щелчок —, может, чашку поставила — и всё. Я сажусь за стол, но в тетради пятна, потому что я опять всё вижу мутно — как будто слёзы внутри, но наружу не идут. Не разрешено.
— Смотри, пацан, — отец тихо потом сказал мне на кухне, пока она гладила в другой комнате, — она людей так любит. Строго. Но по-своему. Ты не обижайся.
Я молчал.
А как. Слова у меня тогда в животе крутились, а наружу не выходили.
Но я запомнил. Все проклятые «опять ты», «как твоя мать», «не тяни резину» — как будто любовь надо заслужить, если ты не свой.
Я десять лет думал, что я не её. И это — приговор. А не ответственность взрослого.
Иногда только, когда я уже взрослым приходил — с ромашками, как просил отец — она смотрела на меня молча, и я не знал: видит ли она меня или просто цветы.
Но детство — звучит громко. На деле — это когда боишься постучать ложкой по чашке, чтоб не разозлить чужую женщину в своём доме.
И вот это в голове сидит, даже когда ей плохо. Даже когда она уже не стоит в дверях, а лежит в палате под кислородом.
Слово «мачеха» никогда не казалось мне обидным. Просто — точно передаёт суть.
— Денис, — вдруг сказала она. — А зачем ты вообще ходишь?
Он остался стоять у двери с цветами в руке. Не сел. Не ответил сразу. Он слышал, как слабо тикают часы за её спиной, как потрескивает подоконник от жары. И не знал — это она правда не понимает? Или издевается?
— Потому что папа попросил, — тихо сказал он.
— Папа много чего просил, — ответила она и отвернулась к окну. — Ему всё казалось, что мир можно склеить, если притвориться, что ничего не было.
Денис молчал. Он замер — как будто кто-то на память плюнул.
— Я прихожу, потому что хотя бы один из вас был человеком, — выпалило из него.
Валентина Павловна усмехнулась. На секунду. Потом снова серьёзно:
— Ты думаешь, я не знаю, что я с тобой сделала?
Он не знал, что сказать. Внутри — мешанина: то ли хочется закричать, то ли хлопнуть дверью, то ли обнять её и разреветься. Всё сразу.
Она повернулась к нему — смотрела, немного щурясь, как будто искала знакомые черты.
— Я была как дубовая доска. Злая, деревенская, загнанная… И ты мне попался под руку. Не виноватый.
Он сел. Неосознанно. Просто ноги подкосились.
— Ты меня боялся, да?
Он кивнул. Горло сжалось, как у школьника, которого поймали на списывании.
— А я боялась тебя. Знаешь почему? Потому что ты мне сразу стал не сын. А укор. Живое напоминание, что я чужая, — она выдохнула. — Я не умела… быть тёплой. У меня дома никто не обнимал.
Он поднял глаза:
— А можно было попробовать. Хоть раз.
Тишина. Только капельница щёлкает.
— Ты прав, — сказала она. — Всё думаю, если б время можно было назад… Но отца уже нет. И я скоро за ним.
Денис взял её руку. Просто взял. Не подумав, не думая.
— Я всё равно буду приходить, — ответил он. — Ты пока тут. А значит — я тоже.
— Зачем, Денис? — тихо.
Он улыбнулся, устало. И сказал:
— Потому что, если мы сегодня не люди, завтра — уже будет поздно.
— А зачем ты это делаешь, Денис?
Он опешил. Стоял с розами в руках, уже собирался воткнуть их в пластиковый стакан у подоконника — и тут она, Валентина Павловна, заговорила. Без язвительности, без ледяного тона. Просто — вслух. Откуда-то из этой своей полусонной молчаливой крепости.
— Что именно? — переспросил он тихо.
— Ну вот это… каждый день цветы. Разговоры. Притворство.
Слово «притворство» кольнуло. Он не знал, раздражала его эта фраза или просто резала правду.
— Это не притворство, — сказал он. — Я же обещал отцу. Он просил. Вот и хожу.
Она отвела глаза куда-то в потолок, моргнула. Он заметил — у неё дрожат пальцы. А может, показалось. Всё тут будто дрожит последнее время.
— Ты каждый день приносишь цветы… только потому, что мёртвый человек попросил?
— А зачем ты спрашиваешь? Тебе не нравится?
Она фыркнула. Сухо. Словно из старого чайника воздух вышел.
— Странно. Я была тебе никто. Ни родной, ни близкой. Ты ведь смотрел на меня с таким… со злым молчанием. А теперь — дежурный сын.
— Я не… — он начал, но голос сорвался. — Ты сама меня отталкивала. Всегда. Я приходил из школы — а ты уже с упрёком в глазах. Ни «как дела», ни «поел». Только «почему не убрал», «а где тетрадь», «почему не выключил свет».
Паузу опять заполнила капельница. Закапала как назло громче. Секунды тянулись.
— Ты прав, — сказала вдруг она. — Я тогда жила как будто не с вами. В своём каком-то злом мире. И тебя в него тащила.
Он молчал. Ему хотелось что-то сказать, но всё, что он знал, было из детства. Там, где стоял в углу за двойку, а потом слышал, как отец говорил тихо: «Ну, Валентина, ну зачем ты так? Это же просто ребёнок».
— Ты спокойно об этом говоришь, — проговорил он глухо. — Как будто это не ты кричала, что я «весь в мать свою бестолковую».
— Прости, — сказала она. Спокойно. Даже не вымученно. — Я просто не знала, как быть. Не умела. Да и тебе я никогда не была нужна.
Он отвёл взгляд, руки снова сжались на папке с анализами. Потепление взывало к нему, но внутри что-то царапалось: «а где ты тогда была, когда мне было восемь?»
— Ты всё равно… смог? — спросила она тихо. — Простить?
Он посмотрел на неё. Не как на врага. Как на кого-то, кто сам пугается того, кого из себя вырастил. И вдруг выдохнул:
— Я стараюсь. Но это не с первого раза. Это как цветы — пока не приглядишься, кажется, что фальшивые.
Она кивнула, потом вдруг накрыла его руку своей. Первый раз за всё это время.
— Мне в палате никто не верит, что ты не родной. Говорят: «Сын у вас тихий, но видно, что свой».
Он ничего не ответил. Только подумал: «Наверное, в этот раз — не обидно».
Она сказала:
— Просто ты упрямый. Как твой отец. Только у тебя доброта упрямая. Разрушительная, понимаешь?
Он улыбнулся, устало. И обронил:
— Может, хоть она и справится. Мы же с тобой всё остальное только ломали.
— Ты представляешь, — говорит она, глядя в потолок, — я даже день твоего рождения никогда не могла запомнить.
Он чуть не выронил вазу с цветами.
Поставил её на прикроватную тумбочку, молча, как будто между ними снова на год тишина.
— Ты серьёзно сейчас? — спрашивает, но голос почему-то нетвёрдый. — Как это вообще можно?
— У тебя мама умерла. А у меня — муж. Мне дали ребёнка, не моего. Я не знала, что с тобой делать.
Она говорит ровно, будто описывает содержимое холодильника. Ни капли чувства. Ни извинения. Только констатация.
— Ну не бить же было каждый раз, когда я не так ложку держал, — вырывается у него.
Она слабо усмехается.
— А ты всё помнишь. Как маленькая баба.
— А ты — ни фига, да? Просто чужой мальчик, который мешал тебе жить?
Он садится. Явно злой. Губы белеют.
— Ты думаешь, я вспоминал про тебя, потому что мне делать нечего? Я это обещал отцу. Он просил. Он тебя любил. Черт знает за что!
— Может, за то, что я любить не умела, но наварить борща — всегда могла.
Молчание. Минуту. Две.
Он уже встал, почти дошёл до двери. Но она вдруг тихо заговорила:
— Я и голос твой не могла вспомнить. Когда отец твой умер… Я сидела на кухне, а в голове пусто: ни «мама», ни «Валя», ни «ты где». Только тишина. Как будто мы с тобой — соседи в коридоре.
Он не оборачивается. Стоит.
— А сейчас помнишь?
— Помню. Тон стал другой.
Она вглядывается в него, как будто сквозь рентген.
— Раньше ты говорил, как будто просишь, чтобы тебя не прогнали. А сейчас — как мужчина. Который прощает. А не умоляет.
Он садится обратно. Смотрит на её руки. Сухие, с тонкой кожей.
— Ты меня ни разу не обняла.
— Даже когда отец умер, — шепчет он.
Пауза. Долгая.
И вдруг — она тянет к нему руку. Неуверенно. Как будто просит разрешения.
— Ну, сейчас ведь ещё можно?..
Он молчит. Потом просто кивает.
И она касается его руки. Коротко, неуверенно. Но касается.
— Мне жаль. Очень жаль, что я всё чувствовала, но никогда не знала, как это показать.
Он выдыхает. Словно триста лет этому ждал.
— У тебя получилось. Сейчас. С одной руки — получилось.
Она улыбается. Шепчет:
— Это потому что теперь ты вырос.
— Нет, — отвечает он, не отпуская её руку. — Это потому что ты впервые меня увидела. Как сына. Не как мебель.
Потом долго молчат.
И вдруг она говорит:
— А день рождения у тебя в июне. Четвёртое число. Вроде бы.
Он смеётся. Мокрыми глазами.
— Ну наконец-то. Тридцать семь лет тебе понадобилось.
— Я же не родная, — разводит она руками. — А я пыталась быть. Но всё через силу — как мёд через нос.
— Важно не как было. А что ты сейчас пыталась.
И всё. Дальше уже не о чём говорить. Только держат руки. Как будто догоняют потерянное.
Цитата:
«Она не была мне матерью. Но хотя бы один раз — была человеком».
— Ты бы лучше своей жене цветы дарил, — сказала она без выражения, перекладывая ногти по покрывалу. Голос — как ножом по стеклу. — А то прямо как на свидание ко мне ходишь.
Он завис. Знал, что сейчас легко взорваться. Знал, что это не забудется. Молчал. Потом выдохнул:
— Это папина просьба была. Чтобы я навещал тебя. Каждый день. Пока можешь видеть.
— Он думал, ты святой? Или я несчастная?
Денис почувствовал, как внутри всё сжалось. Опять. Сколько раз он это слышал в детстве — «не прикидывайся жертвой», «хватит нюни подбирать».
— Он просто знал, что ты будешь одна, — сказал медленно. — И что я смогу… хотя бы попытаться по-доброму.
— Ты думаешь, я плохая? — вдруг резко обернулась она. — Ну так скажи. Нормально, честно. Прямо.
— Думаю, ты была злой. Очень. — он сам удивился, как спокойно это вышло. — Но, видимо, ты не умела быть другой. Ну и я научился выживать рядом.
— Я не зверь, — просипела она. — Я просто… всё тянула сама. После той дуры твоей матери и его промахов. Меня не спросили — просто притащили мальчишку в чужую семью. Я не справилась. И мне до сих пор тошно от воспоминаний, как ты смотрел на меня, как на врага.
Он сглотнул. Хотел что-то сказать — не получилось. Но молчание тоже было ответом.
Тогда она тихо, почти шёпотом:
— Я не просила тебя приходить. Но я… не могу сказать, что не ждала.
Денис смотрел на её бледные пальцы. Цветы лежали в вазе — ромашки. Она молча гладила один стебель и неожиданно добавила:
— Мне никогда в жизни не дарили просто так. Эти твои ромашки — первые. Не потому что восемь марта или день рождения… А просто.
Он сжал губы. Повернулся к ней.
— Я приду завтра. Не ради папы. Ради тебя.
Она не ответила. Только пальцем подтянула покрывало к подбородку. И почти шёпотом:
— Это ты сейчас сказал. А я запомню.
Запомнила. И он запомнил. Всё в том коротком «я запомню» стало другим.
— Неси уже, раз начал, — ворчливо, почти безразлично сказала она, даже не повернув головы.
Денис поставил хризантемы в чайную кружку. Вазу никто так и не принёс, три недели подряд — кружка. С chipped краем.
— Я приносил, приношу и буду, — выдохнул. — Не для того, чтобы слышать зубные щёлканья и укоры. А потому что папа просил.
Она поправила плед, вздохнула. Хотела что-то сказать и передумала.
— Хризантемы к смерти. Ты это знаешь? — сказала не глядя.
— Я знаю, что тебе нравились белые. Или врал папа?
Пауза. Только капало из плохо закрытого крана в санузле. Кап-кап — как отсчёт нервов.
— Он всегда на себя брал вину. Даже когда ты орал на весь дом, что я кошмар, — выдохнула она, с неожиданной силой. — А я думала, может, если буду строгой — ты вырастешь правильно. Не балбесом.
Денис усмехнулся, горько:
— И как, вырос?
— Вырос, — сказала она тихо.
Молчали.
Потом Валентина Павловна вдруг сказала так, будто сама себе:
— Я у мамки в шестнадцать родила. Потом замуж неудачно. Потом дом, муж, сын. Ты чужой был. Я боялась. Я не умела с детьми. Я всю жизнь думала, если не слаба, значит, хорошая мать.
Он посмотрел на неё с недоверием.
— То есть, ты это всё всерьёз? Ты не просто держала обиду, ты реально считала, что с дубинкой — значит, по любви?
— Я не любила тебя, — сказала она очень спокойно. — Я не знала, что это возможно. Сын — да. А ты… У меня не получалось.
Он встал. Уже обидно не было. Было… странно. Даже не хотелось кричать. Просто — как будто прошло что-то, долго сидевшее внутри.
Она тихо добавила:
— Но сейчас ты приносишь цветы. А мне с каждым разом всё больше стыдно. Вот это, наверное, и есть любовь.
Денис глянул на неё. Лицо было сухое, морщинистое. Но глаза вдруг стали живыми.
Развернулся к двери — и на выходе вдруг сказал тихо, сдавленно, но уже без злости:
— Завтра гладиолусы принесу. Как на даче. Там за сараем росли. Ты их любила. Или тоже притворялась?
Она не ответила. Только за ним, еле слышно:
— Не притворялась. Просто тогда была деревянная. А теперь боюсь стать слишком живой — поздно же.
Он ушёл. В коридоре пахло хлоркой и капустой. А ему вдруг показалось — будто из палаты тихо, слабо, но пахнет гладиолусами.
«Вот это, наверное, и есть любовь.»