Свежие розы тряслись в руках, как будто боялись туда входить больше, чем он. Махнул медсестре — та только кивнула, даже глазом не повела. Три шага до палаты. Он каждый раз считал. Три.
Внутри — тот же кислый больничный запах и писк прибора где-то в углу. Светило через пластиковое окно, но в палате всё равно было как в погребе — серо, холодно, глухо. Мачеха лежала в глубине койки, отвернувшись, будто телевизор за спиной смотрит. На вену опять капельницу втыкали — синяк вчерашний прямо под ней.
Он подошёл, поставил вазу на тумбочку. Цветы долго поправлял, хотя и так стояли нормально. Просто тишина давила.
— Это… от папы, — пробормотал, как всегда.
Молчание. Ни вдоха глубже, ни жеста. Ни спасибо. Даже не повернулась.
Он остался стоять. Руки в карманах, носком ботинка потёр об линолеум.
— Я буду приходить. Каждый день, Валентина Павловна. Как и обещал.
Её позвоночник под больничной рубашкой казался тонким, как ручка от чайника. Не шелохнулась. Только где-то под одеялом дрогнуло — может, замёрзла, может, сердце рвануло.
Медсестра за стеклом всё так же стояла, будто проверяла, не украдёт ли он что. От её взгляда в горле запершило.
Он уже открыл дверь, когда что-то вспыхнуло в углу глаза. Повернулся — она смотрела. Не в упор — на розы. Но смотрела.
Первый раз.
— Валентина Павловна,— тихо, почти не в свою силу.
Она чуть приподняла голову, еле заметно. Уголком губ — будто моргнула туда, где стояли цветы. Не ему. Им. И снова отвернулась.
Он вышел. Медсестра, не моргнув, снова заняла своё место.
Он шёл по коридору и повторял себе:
«Розы расцветали, а их отражение еле касалось её глаз».
Он стоял в ванной с полотенцем, как с тряпкой сдачи. Натёр лицо до красноты — не помогло. Седой волос торчал прямо у виска. Один. Но такой… громкий.
Он выдернул его резко.
— М-да, — сказал в зеркало. — Начинается.
На зеркале пятна от зубной пасты. Полочка покосилась. Под ней — какой-то крем с истёкшим сроком. Он даже не читал, просто выкинул в мусор ведро. Там уже лежал вчерашний цветной телевизор — сдох совсем. В холодильнике — банка горчицы и коробка мела вместо масла. Тишина. Даже холодильник больше не гудит, будто и он устал.
Отец здесь жил. До самого ухода. С мачехой. Валентина Павловна. Или «мать», как она предлагала ему называть её в десять лет. Он отказался.
Он прошёл в комнату. Воняло старой пылью и крысиной тоской. Положил ключи на комод, обшарпанный, с трещиной, такая же, как и в их отношениях. На стене — фотка. Отец улыбается, а Валентина Павловна смотрит прямо в камеру, как будто судит.
— Ага, смотрите-смотрите, — проворчал он. — Опять я виноват, да?
Он сел на край раскладного дивана. Пружина отозвалась болезненным скрипом.
— Вы же всё сделали правильно. Я просто… был не к месту.
Он даже не знал, откуда это вырвалось. В голове шумело. Он не спал почти, с утра возил себе эти розы, потом в больницу, потом обратно в эту, мать её, цитадель воспоминаний.
Он пошёл на кухню и с размаху открыл навесной шкаф. Там стояло пять банок фасоли, сухие сухарики и пустая коробка от чая. Всё. Ничего не поменялось с тех пор, как умер отец. Она жила, как будто надо не жить, а просто… терпеть.
Выдохнул. Плавно. Но не помогло.
Часы тикали как выстрелы. Он закрыл дверь в спальню — звукоизоляции ноль, зато тикать стало глуше. Ему казалось, что они с ней вдвоём договорились: будешь возвращаться — мы тебя подождём.
Он открыл окно — скрип, как будто просят не надо. Воздух влетел холодный. Почти рождественский.
Он посмотрел в отражение окна. Под глазами — синяки. Седой волос снова вылез.
— Надо подстричься, — сказал он. — Или уехать. Или… понять, нахрена я здесь всё ещё тусуюсь.
Отражение молчало. Оно давно всё поняло.
«В отражении он увидел только тень былого суждения» — как приговор. Мягкий, но без права обжалования.
— Денис! Немедленно убери книжки со стола. Я сказала, У-БЕ-РИ.
Он оторвал глаза от пазлов — собирал Льва из «Хроник Нарнии» — и зачем-то встал. Не хотел сейчас спорить. Не хотел вообще ничего делать. Но её голос, как заточка по бетону.
— И сядь ровно. Господи, ты так и не научился вести себя, как мальчик, а не как… — она махнула рукой, скривилась.
— Я просто играю… — сказал он тихо.
— Играешь, ага. В двадцать лет будешь в игрушки играть, жвачку жевать. С такими привычками — только во дворнике.
Он стоял молча. Пальцы липкие от клея, коленки в катышках. Было лет девять. Может, десять. Потом она вздохнула как-то устало и ушла, громко закрыв дверь кухни.
В комнате пахло лаком для паркета и засохшей пылью из-за батареи. Тяжёлые бордовые шторы перекошены — она вечно их дёргала.
Он сел. Остался один. Только тиканье часов, вот это мерзкое «тик… тик…» — прямо как «ты виноват… ты виноват…».
— Денис, срочно сюда!
Он встал. Ноги ватные. Захватил книжку из страха — ещё раз оставит, скажет, что не умеет беречь вещи.
На пороге кухни она стояла со сложенными руками. Губы чуть дрожали.
— Капли для носа. Они в аптечке, за уксусом. Принеси. И не урони. А то как в прошлый раз — всё в раковину, и опять из-за тебя простуда.
— Я не ронял, — прошептал он.
— Конечно. Ты же идеальный ребёнок. Всё только вокруг тебя должно вертеться. Не ронял он…
Он повернулся. На кухонной полке валялись фотографии — в рамке, с морем сзади. Отец, загорелый, в панаме. Она в платье. Он — сзади, маленький. Почти не видно.
— Не смей хлопать дверью! Я слышала!
Он не хлопнул. Дверь сама. Сквозняк. Или стук памяти по нерву.
И вот интересно — когда она стала такой? Или она всегда такой была, просто он раньше надеялся?
По ночам иногда слышал, как она плачет. Во тьме, тихо, как будто сама себя стесняется.
Но даже тогда — не подходил.
Она тоже — ни разу.
И вот он стоит, смотрит на себя в детском зеркале. Кривое отражение, пятна на стекле. И думает:
«Почему только обижать — это она умела вслух. Всё остальное — шёпотом или вообще ни разу».
Она сказала тогда: «Следи за собой. Это важно для будущего, Денис».
И всё. Больше ничего.
А про любовь, про нужность — это не было важно, да?
Иногда кажется, не злая она была. Проблемная. Просто никто не научил. А он не простил.
«Её слова оставались напоминанием о том, как сильно он её боялся».
Телефон с глухим стуком падает на линолеум.
— Всё в порядке? — Денис поднимается с кресла — обложка книжки остаётся на подлокотнике.
Мачеха лежит, уставившись в потолок. Руки у неё худые, как птичьи лапы, а глаза — странно ясные. Как будто у кого-то другого, не у неё. Не такие, какими Денис запомнил. В её голосе — хрип и что-то почти детское:
— Спасибо, что носишь. Цветы.
Он замер. Слышал? Впервые за месяц она что-то сказала, и не про еду, не про врачей.
— Мне отец… — начинает он, но не заканчивает.
— Я знаю. Он всегда всё делал правильно. Может, кроме одной вещи.
Она отводит глаза к стеклу, где по подоконнику бегут дождевые капли, как дети, которым никто не открыл дверь.
— Прости меня, Денис… — тихо. — Я видела, как ты рос. И не знала, как быть рядом. Я пыталась быть… ну, хотя бы жесткой. Чтобы было видно, что я стараюсь.
Он сжимает пальцы так, что побелели костяшки.
— Жесткой? Ты за свечкой меня заставила час стоять, когда я в школе обои порезал. Перед отцом улыбалась, а со мной — будто чужой. Всегда была холодной, как морозильник, Валь.
— Я не умела быть матерью. Мне нужно было дело, порядок, чтобы жить дальше. Не детей. Не тебя, конкретно. Просто… — голос дрожит. — А потом стало поздно. Всё, что могу — это лежать и думать, как вернуть. А нельзя.
Его сердце колотится как при пожаре, но он молчит. Встает, берёт телефон, кладёт на тумбочку. Она смотрит, не отводя взгляда.
— Мне снялось, как ты был ребёнком. Ко мне подполз и сказал «ты пахнешь папой». Я тогда разомкнулась на секунду… а потом снова защёлкнулась. Прости.
Он отходит к окну. Дождь идёт косо, со злостью, будто и не осень вовсе, а февраль.
— Я не знаю, зачем ты мне всё это говоришь… сейчас.
— Потому что скоро я перестану говорить вообще. А мне надо, чтобы хоть раз ты смотрел на меня — не как на катастрофу. А как на человека, который не научился быть твоей матерью.
Он поворачивается. Долго молчит. Потом:
— Ты не была матерью. И не стала. Но я тебя услышал.
— Хватит?
Он качает головой.
— Поздно. Но папа бы сказал: хоть поздно — уже шаг.
Она слабо улыбается. Губы становятся розовыми от напряжения, будто давно не пригодились для улыбки.
— Спасибо, за шаг.
Он садится обратно. Кладёт руку на покрывало. Тонко, по краю.
— Тогда говори. Пока можешь.
Тишина. И снова капли по стеклу, будто кто-то стучится с улицы.
«Её извинения пришли поздно, как весенний дождь в суровую зиму.»
Порыв ветра сорвал с креста записку. Денис поднял её — почерк отца, знакомый с детства: «Приглядывай за ней. Хотя бы немного.» Она свернулась уголками как сухой лист, мокрый и бесполезный. Он машинально засунул её в карман. Стоял, глядя, как дождь льёт строго между досок, по свежевыкопанной земле, по заплесневевшим венкам. Розы сгребло к краю, как будто кто-то специально сдвинул их подальше.
— Она не любила розы, — раздалось за спиной.
Обычно он бы вздрогнул. Он никого не ждал. Но почему-то не удивился. Просто обернулся. Соседка, тётя Лиза. Та самая, что торчала у палаты с журналами, и без конца подсовывала ей вязание, как будто свитер спасёт от метастаз.
— Почему молчали, если знали? — спокойно спросил Денис.
— А ты бы слушал?
Он усмехнулся. Глупо так, без звука.
— В гроб ей положили розовую кофту. Она её ненавидела, — продолжила Лиза, — Но твой отец сказал: «Пусть будет как красиво». Всегда у него было — «как красиво».
— Он думал, красота исправляет.
— Он думал, ты её не бросишь, — тихо сказала Лиза. — И не бросил. Странный ты.
Он молчал. Вытащил из рюкзака последний букет. Всё равно купил по привычке. Нес, не задумываясь. Вот как зубы чистишь — не для кого, просто потому что по-другому не умеешь.
Подошёл. Розы положил не на плиту, а в сторону — к краю земли. Ближе к дождику. Пусть увянут естественно.
— Я сначала злился. На неё, — сказал неожиданно громко. — За всё это молчание. За её вечное «не мешай», «убери локти», «садись ровно». Плевать, что я ребёнок, да?
— Не плевать, — отозвалась Лиза. — Она просто не знала, как быть мамой.
— Да и не надо было. Я не требовал. Я просто домой хотел… такой, нормальный.
Лиза кивнула, но не сказала ни слова. Поняла. Иногда это куда больше, чем целые речи.
Денис вдруг почувствовал, как спина расслабилась. Словно кто-то снял рюкзак, который всю жизнь был частью его привычек.
— Всё нормально, — сказал он в землю. — Я простил. И не из-за неё. Из-за себя. Потому что не хочу жить, как она.
Пауза. Глухая. Тёплая.
— Её извинения пришли поздно, как весенний дождь в суровую зиму. Но хоть пришли.
Он повернулся и пошёл. Не резко, не торопясь.
А ветка роз осталась — одна наклонилась набок и шевельнулась от ветра.
Цитата: «Цветы, забытые на кресте, продолжали расти, но теперь — в нём самом.»