— Я не стану тебя больше упрашивать.
Игорь стоял у двери в куртке, молния наполовину застёгнута, чемодан с полосатой сумкой набекрень. Из кухни тянулось кислое, как из прокисшего супа, — запах недоеденного плова. На столе застыли корки хлеба, нелепо упавшие ножом вверх две вилки и тарелка с жирным ободом. Фоном — шелест шин под окнами и чей-то концерт из соседей.
— Куда ты опять собрался? — Настя не смотрела — ковырялась в засохшей пятне кетчупа на скатерти. Голос ровный, почти скучающий.
— Не опять. Всё, — он дёрнул молнию до конца, выдохнул через нос. — Я не могу больше так, Настя.
Она подняла глаза. Лениво. Там вместо тревоги было раздражение.
— Ты вот каждый раз, как не по-твоему, «всё». Ты сам-то слышишь, а?
Игорь шагнул в коридор, шаркая кроссовками.
— Я чувствую себя мебелью. Даже хуже — мебель хоть протирают. Я устал считать твои вздохи, где я виноват в тишине.
— Господи, ты начинаешь… — она закатила глаза. — И чего ты хочешь? Мне на колени встать?
Он остановился. Обернулся.
— Я хотел бы видеть хоть кого-то здесь, кроме тебя и твоих претензий. Хоть иногда.
Молчание.
Она смотрела на него почти скучающе, потом вяло встала, прошла мимо него в комнату. Из-под пледа, швырнутого на подлокотник, вывалился пульт. Телевизор мигнул голубым светом — случайный канал: спорт. Комментатор орал про штрафной.
— Значит, уходишь? — бросила она, не поворачиваясь.
— Мне жаль, но это бесполезно…
У двери он задержался. Как будто ждал, что скажет что-то — может, извини. Может, просто «не уходи». Но в ответ — только хруст крекера.
Дверь захлопнулась с глухим щелчком. Сквозняк сдвинул газету со стола. На полу осталась её фотография с ним — кадр с какого-то юга, улыбка в пол-лица. Настя села на диван, её руки легли на голову. Несколько секунд просто так сидела, будто ждала, что кто-то включит паузу обратно.
За окном зашумел автобус, затих. На плите протек чайник — кто-то включал, а потом забыл.
Тепло уходило из квартиры. Игорь тоже.
Кран капал всю ночь, и Настя слышала каждый звук, как пощечину.
Она сидела на краешке табуретки, в халате с вытянутыми рукавами, уронив босые ступни на линолеум. Кухня пахла гарью и аптечными травами — смесь старости и бессилия. Плита давно не работала — как и телефоны, лежащие рядом с кружкой с отколотым краем. В ней остывал недопитый чай с липой, настоявшийся до крепкого янтарного оттенка, как запоздалое раскаяние.
Настя держала кружку двумя руками. Не потому что горячо — потому что дрожали пальцы.
Тишина была такая, что слышно было, как батарея скребется воздухом. Пару раз она порывалась включить радио, но не дотянулась до антенны. Да и зачем? В новостях всегда кто-то умирает. Она и сама теперь как мёртвая.
— Только ты и я, да? — обратилась она к коту, но тот даже не поднял головы.
В проходе отблески от фар проехавшей машины резанули по стеклу серванта. Настя глянула мимо своего отражения — и не узнала. Как будто мать её, только без сил и смысла.
Она редко вспоминала мужа — слишком давно не вместе, а сын вообще приезжал раз в три года, когда «бабушка умерла» звучало уже как угроза, не приглашение. Последний раз она кричала в трубку: «Ты что, хочешь, чтоб я подохла тут одна?» — а в ответ была тишина.
Игорь тоже ушёл. Ушёл как-то быстро, по-деловому. Чемодан, ключ на полку, и шаги. Даже дверь не хлопнул. Эти шаги теперь только и слышались в голове.
Настя медленно пододвинула пепельницу — пустую, хотя она не курила с девяносто восьмого. Просто… чтобы что-то сдвинулось.
— Мама, ты бы хоть приснилась, что ли, — бросила она в темноту кухни. — Скажи, на кого я теперь?
Скрипнул табурет. Кот шевельнулся и ушёл в коридор. Настя осталась одна.
Телевизор мигнул в соседней комнате — ни с того ни с сего. Рекламой крема от морщин. Настя встала. Протекла кружка, капля за каплей собрались в жирное пятно на столе.
— Надо бы прибраться, — прошептала она и села обратно. Так и не выпив.
Стук ложки о раковину раздался слишком громко — гулко, как выстрел в мертвецкой тишине.
Настя вздрогнула, вытерла руки о старую футболку и присела на корточки возле комода — там, куда она закладывала всё, что «не сейчас». Пыль с хрипом слетела, когда она вытащила альбом. Закладки из слипшихся салфеток, изгрызенный угол, аккуратно подпиранный пачкой визиток стоматолога.
— Ну и что я ищу? — пробормотала себе в подбородок и тут же осеклась — голос напомнил материнский.
Первое фото — Настя на унитазе с картонной короной на голове, рядом мать, хохочет и держит тазик с рвотными соплями: ветрянка, четыре с половиной года. Дальше – утренник, та же корона, только купленная. На следующих — Тамара Павловна таскает Настю по линейке танцевальных кружков: в одной — Настя зевает, в другой — костюм цветка перекошен, а мать за кулисами на цыпочках выравнивает лепестки.
Она остановилась на фото с пальмой и пузырями шампанского: Новый год, 96-й. Тамара Павловна в золотой кофте с плечиками, серьги как у Пугачёвой, держит торт «Панчо», а маленькая Настя что-то орёт, указывая пальцем в сторону телевизора.
Настя коснулась стекла пальцем — мама тогда сутки не спала, чтоб купить этот торт и платье с рюшами. Она же орала, что «это детский праздник, а не маминой молодости день», потому что не хотела надевать уголок банта.
Щёлк. Следующее фото. Мама и девочки во дворе, Настя семь лет, стоит в стороне, руки в карманы куртки, губы вытянуты в нудную трубочку.
— Зачем ты всех привела? Я хотела с тобой играть, мам, — Настя сказала это вслух, будто снова ей семь. — Ты обещала вдвоём же…
Альбом лежал теперь на коленях, фото — лестница вниз, всё дальше. Выпускной в музыкалке — мать улыбается шире директора. Экскурсия — она несет рюкзак Настины одногруппницы. Поездка в Бердянск — мама варит борщ в номере, пьяным соседом стучит по стенке…
Настя захлопнула альбом, с такой силой, что внутрь впахнулась визитка стоматолога. Гремели зубы, звенели уши.
— Понятно, — выдохнула и тут же выбросила это слово, как горячую картошку изо рта.
В комнате пахло пылью, терпкой — как у бабки в чулане. Из кухни тянуло подгоревшим маслом — забыла сковороду на плите.
Она встала и дернулась к раковине, чтоб выключить, но не пошла. Села обратно. Пальцы снова легли на альбом.
— А можно мне куклу новую? — прошептала она уже другой интонацией. Как будто из глубины, из внутреннего подземелья, где прятались чужие Насти.
Идея налить вина пришла внезапно. Она открыла шкафчик, вытянула гранёный стакан — и в нём, как назло, лежал старый, гнутый чайник: мамин, она кипятила в нём воду, когда сломался бойлер в том ноябре, когда Настя свалилась с температурой и орала, чтоб не было холодно, «мам, это ваша вина, что всё через жопу».
Тонкий треск прошёлся внутри.
Стакан треснул в руке. Или это был звук воспоминания.
— Ты… чего сидишь так? Я же просила домой после капельницы… — голос Насти эхом отскочил от белых плиток, а в руке мёрзла пластиковая бутылка с компотом.
Скрипнула соседская койка, зашуршал пакет. Тамара Павловна поднялась, откинула покрывало — на ней халат, свежеподведённые губы, взгляд ясный, как будто только из театра, не из палаты.
— Ну, прости, я не удержалась… — Она почти засмеялась, тихо и как-то виновато. — Хотела сюрприз, так сказать.
Настя замерла. Она смотрела, как мать поворачивается, садится на край койки и поправляет подушку, как будто их разделяет не холодное больничное утро, а сцена в спектакле.
— Ты что, не… не болеешь? — медленно, словно проваливаясь.
— Так, давление было… но тебе не скажешь — не приедешь. Не проверишь. Вот я и…
Настя бросила бутылку в урну. Не попала — она ударилась о край и покатилась под койку, оставив розовую дорожку.
— А ничего, что я трое суток не спала?! Что работы, черт с ней, я маму хоронила в башке своей по десять раз!
— Не начинай, — Тамара Павловна успокаивающе подняла ладонь. — Я просто хотела…
— Что?! Что ты хотела, мам?! Убедиться, что я не такая уж сволочь? — Настя рассмеялась, хрипло, будто кашлянула. — Да я и так знаю. Мне жить с этим, не тебе.
Мать молчала, смотрела в пол, теребя край халата. Тихо шепнула:
— Ты раньше не смотрела. Сейчас вот — пришла.
Настя шагнула к окну, дернула занавеску. За стеклом курил санитар. Казался единственным нормальным человеком в этом месте.
— Я когда с Игорем рассталась — ты тоже проверяла, чтоб не выжила? Может, мне вены надо было показать, чтоб вот ты поверила?
— Не говори глупостей…
— Не говори? — Настя обернулась. — А как по-твоему — это не глупость? Притвориться больной? Видеть, как я загибаюсь?
Мать тихо развела руками:
— Я хотела почувствовать… нужна ли я тебе, хоть капельку.
Настя прижалась лбом к стеклу. Оно было грязное, в разводах, пахло лекарствами, картофельным пюре и чем-то ещё — кислым, старым.
— Ты не поняла, — сквозь зубы. — Теперь не знаю, что чувствую. Наверное, ничего. Наверное… всё равно.
Тамара Павловна медленно легла, отвернувшись, натянула одеяло до подбородка. В палате стало тихо, только капельница тикала у соседки — старая женщина спала под телевизор, где кто-то смеялся неестественно громко.
Настя вышла, не прощаясь. И даже дверь не закрыла.
Соседский перфоратор с утра не работал. Вообще было слишком тихо.
Настя стояла в коридоре, в одной футболке, босыми ногами на холодном ламинате, с бюрократически сложенным письмом в руке — плотный серый конверт, из тех, что обычно приносят плохие новости. На нём размашисто — «Настя. От мамы».
Внутри было только: «Живи, как любишь. Квартира продана. Я не пропадаю — я просто закончила. Тамара».
Её старая кружка, та самая, с облупленной золотой каймой, отлетела от стола, ударилась об угол стула и раскололась на две части. Без звона, глухо, как сердце, которое не понимает, что с ним сделали. Настя вздрогнула, села на пол, облокотившись спиной о дверцу шкафа — тот скрипнул старчески, как в детстве, когда мама прятала от неё подарки.
— Алло… — Она пыталась набрать, но «абонент вне зоны».
На полке в прихожей стояла пластиковая коробка с ярлыком «Настя». Внутри — пара старых зажимов для волос, мамина расчёска, открытка с поздравлением на 1 сентября. Почерк ещё живой. Цветы на гелевой ручке чуть размазались — что-то попало, может, слеза, может, утренний чай.
Она схватила расчёску, вцепилась в неё так, как будто могла вытащить из пластика саму мать, выдрать за волосы вместе с вечным запахом духов и аптечных мазей.
— Ты чё… серьёзно? — выдохнула в пустую квартиру. — Ты охренела, мать?
Ответа, понятно, не было. Только из-за окна тянуло пыльным ветром — эта старая рама уже не закрывалась нормально. Настя встала, подошла, захлопнула фрамугу — хлопнула, как в детстве, когда злилась.
На полке осталась только пыль.
Чем пахнет пустая квартира, когда Кто-то уехал — не понятно. Но точно не людьми.
Запах горелого хлеба разошёлся по кухне раньше, чем Настя поняла, что в тостере что-то было.
Она выдернула вилку из розетки с резким щелчком, как будто пыталась отречься от ещё одного бесполезного утра. Опрокинула тостер — обугленный ломтик выпал и рассыпался на плиту. Чернота в мелкой крошке, пахнущей чем-то знакомым, будто углём с прошлого.
За окном моросило. Сажа копилась на подоконнике от вечных пробок, как вонючая память. Настя вытерла ладонью пыль с поверхности — чёрная полоса осталась на пальцах. Смотрела, не шевелясь, будто боится вытереть.
Телевизор бубнил в комнате. Кто-то говорил о пенсиях, каких-то новых реформаторах, законах, которые никто не читал. Она подошла ближе. Голос в экране — старый, сиплый, душный. Женщина в платке, как её мама, говорила: «Я уже и не надеялась. Мне никто не звонил с июля. Думаю — померла бы, и не сразу бы узнали».
Настя выключила звук. Посидела. Поймала себя на том, что шевелит губами, повторяя за женщиной.
На холодильнике — список покупок старой рукой, аккуратным почерком: «картошка, молоко, хрустящие хлебцы». Настя вчиталась. Не хватало «воды газ». Мама всегда говорила: «Газированная — как праздник. Даже если всё хреново».
Она открыла раковину, пустила воду. Потёмки, тусклый ламповый свет, кап-кап — бутылка стояла у стены. Наполовину пустая. Отпила. Вкус как железо. Закрыла.
Села прямо на пол, у стола.
Проходила минута, или час — она не знала. Ком в горле был не от слёз. Он был физическим: как будто кто-то медленно совал в неё чайную ложку ваты. Ловила воздух, как после беговой дорожки, но сердце стучало медленно.
Почесала ногу. Там болела ссадина — с велосипеда упала неделю назад. Мама бы знала. Мама бы пронюхала через трубку. «Дышишь как будто против мира идёшь, Настя. Чего случилось, признавайся».
Что она сказала тогда? «Да всё нормально, мама. Тебе лишь бы в душу лезть».
Что, чёрт побери, она за человек.
В спальне зашумело — батарея просвистела, резко, будто цыкнула ей. «Поздно».
Настя не встала. Смотрела на подоконник.
«Ты хоть газету бы положила, чтоб не садиться жопой на пол», — прозвучало в голове. Она усмехнулась — впервые за долгое время. Но губы остались в прямой линии.
Где-то за стеной — смех. Соседи. Младший ребёнок щёлкал пультом.
Настя подняла согнутую ногу, уткнулась в неё лбом.
И осталась так.
Снег скулил по стеклу, как вороньё когтями.
Настя стояла у окна, укутавшись в мамин старый халат — розовый, с отпоротыми пуговицами. Они всё ещё лежали в кармане, на всякий случай, хотя никто их пришивать не собирался.
Ни сверху, ни снизу никто не шумел. Как будто и дом вымер вместе с её голосом.
В теле были звуки — желудок схлипывал, кости ныли, сердце колотилось с таким ритмом, как будто кто-то снаружи стучал по подоконнику, но там был только снег. Он лип к стеклу дурной пеной.
Настя пошарила рукой по столу, нащупала зажигалку. Щёлк. Не горит. Опять щёлк. Искра — больше, чем нужно. Она перебросила её в другую ладонь и пошла на кухню. Там плитка, как холодный металл в морге.
Она включила газ, прислушалась — шипит. Зажгла — пламя метнулось резко, как будто хотело её лизнуть. Настя наклонилась ближе, понюхала запястье — пахло супом из пакетика. Свой, утренний, но она не помнила, ела ли вообще.
На батарее сушилась одна варежка. Вторая, видимо, или в кармане, или в дыре, в которую и мама провалилась. Её тень иногда проходила в зеркале, Настя всё ещё вздрагивала, но потом вспоминала — одно фото. Одно.
Из шкафа гулко шлёпнулось что-то. Она замерла. Сердце захрюкало, как у свиньи в забое. Но не пошла. Пусть себе грохочет, пусть дом просыпается.
На подоконнике стояла чашка без ручки, в ней замёрзло молоко. Или вода. Или слёзы. Холодная, белая поверхность, как ледник без направления. Настя провела пальцем — гладко. Хотела облизнуть палец, но передумала.
Где-то внизу кто-то свистнул. Молодо, привольно. Она прижала лоб к стеклу и увидела — парень отряхивает с шапки снег, рядом девчонка ржёт, криво по-хулигански. Молодые. Живые. Без матьев, без халатов, без шума в ушах.
Настя присела на корточки, прямо у радиатора. Сыпанула пепел чужого сигаретного запаха — пронесло с вентиляции, видимо. Вдохнула. И тут живот заурчал, тонко, жалобно, по-собачьи.
«Ну и ладно,» — сказала она пустой комнате, — «ну и живите.»