— Вот же… Нахрена я столько набрала, — Валентина выругалась вполголоса, нагибаясь за апельсином, который, как назло, укатился под облезлый комод.
Пахло перегаром и затхлым капустным рассолом. Из-под двери в комнату полз дым — Вадик опять курит лёжа. Фарфоровая лампочка в коридоре тикала, мигая, в полутёмноте.
На крючке качались два чёрных полиэтиленовых пакета, один уже надорван. Содержимое — картошка, пачка чая, дешёвые макароны — лежало в смеси с крошками, песком и кошачьей шерстью прямо под её ногами. Левая рука дрожала — с тех пор, как ударило, так и не пришла в себя до конца. Натуга каждого движения тошно отдавалась под рёбрами.
Из комнаты донеслось:
— Снова хлеба забыла, Валя. Совсем ты не о том думаешь.
Она молчала секунду. Потом второй. Словно бы сдерживала что-то: рот дёрнулся.
— Может, ты сам сходишь, а? Хотя бы ради разнообразия.
Молчание. Только кашель — сиплый, глухой, надсадный. Он не встанет. Не пошевелится даже. Она знала.
Прошаркала в кухню. Открыла холодильник — белое нутро, только тухлое яйцо в нижнем лотке и банка с зелёным плесневелым борщом. Захлопнула. Рука затряслась сильнее. Уперлась ладонями в край стола.
За стенкой крякнул диван — он повернулся. Опять. Всю ночь храпел, а теперь и днём лежит. Перекатывается, блюёт словами.
— Ты мне щи обещала, Валя. Где щи?
Невысказанное кольнуло в горле. Голос чужой внутри пробился еле слышно: «Не хочу». Но тут же захлопнулся — как дверца у духовки: с глухим щелчком.
Она осталась стоять у мойки. Пальцы вцепились в край раковины. Трясло правое плечо — подёргивалось само по себе. Не от слёз — от усталости, что годами собиралась, слоями. Как гарь от сгоревшей каши.
— Щи, блядь, — повторил он, громче.
Она повернулась. Глянула в ту сторону — просто на пустоту. На стену, затянутую жирными разводами и засохшими каплями компота.
— Я не робот, ясно тебе? Я… не…
Что-то хрустнуло в груди. Она сжалась и замолчала.
На полу всё ещё лежало разбитое яйцо. Желток растёкся по линолеуму и заползал под ножку табурета. Валентина села, прямо на газетку, что осталась с утра. Рядом с апельсином. Подняла один — срезанный бок, отпечаток из-под обуви. Держала в руках, как сердце чужое.
Сердце било в горле. Сильно. И только одно вертелось в голове:
«Смогу ли я это вынести снова?»
Каша в кастрюле покрылась серой плёнкой, как корка на старой ране.
На плите — две грязные кружки, между ними перевёрнутая пепельница, из которой тянет гарью. В углу раковины — гора посуды, воняющей чем-то кислым. Валентина держит губку, но руки не слушаются — они всё делают сами, по памяти, а внутри уже давно — пусто.
В коридоре хрипит телевизор — очередная беззубая драка в какой-то ток-шоу.
— Валя! — голос мужа, с дивана. — Опять свет в туалете не горит! Тьфу…
Она не отвечает. Из крана стекает тёплая, мутная вода — полоска света скользит по алюминиевой кастрюле.
Он шаркает босыми ногами по линолеуму, на входе в кухню замирает — в руках у него недопитая бутылка.
— Ты что, и лампочку сама не можешь вкрутить? — Он кривится, как от боли, но это — насмешка. — Велика работа-то.
Валя выключает воду. Несколько секунд стоит, держась за край раковины. Потом поворачивается медленно, глядит на него.
— Я всё сама могу, понимаешь? Сама.
Он остаётся в дверях, мнёт пальцами горлышко бутылки, ухмыляется.
— Ну-ну.
— И детей вырастила, и с работы не вылетела, и тебя вот… терплю. А знаешь, что самое смешное? — Она кивает в сторону его живота, выпирающего из-под майки. — Ты мне даже не интересен давно. Только всё одно — по расписанию: пиво, телевизор, от тебя разит, как от подвала.
Он молчит. В кухне гремит холодильник — комната ненадолго замирает в этом гуле.
— Я умираю здесь, ты понимаешь? — голос у неё дрожит, но не срывается. — Ни один, блядь, из них не звонит. Твои сыночки. Добились всего. А мать им — как кастрюля: стоит, молчит, ждать, когда воду сольют.
Он делает шаг назад.
Она поставила губку. Она не плачет. Только руки мокрые. Как будто изнутри что-то просочилось наружу.
— Может, съебаться мне надо было ещё тогда, когда ты первый раз в рожу мне врезал? А я, дура, жила. Всё надеялась. На кого, скажи?
В коридоре снова заорал телевизор. Он отвернулся и побрёл обратно, волоча ноги.
Дверь не закрылась. Растворилась в тишине, как всё в этой квартире.
Подоконик был тёплый — солнце било в окно, как будто с упрямством, как будто доказывало: живи.
Валентина сидела, кутаясь в бледно-синий халат. На коленях лежал серый носок, один, чужой. Она поворачивала его в пальцах, как будто раздумывала: сжать или отпустить.
— Вам чай с лимоном или без? — Медсестра вошла почти беззвучно. На халате вышито тонко — «Маша». Голос молодой, с растяжкой гласных.
Валентина вздрогнула, будто выдернули из сна.
— Без. Спасибо.
В окна было видно, как мужик лет сорока выгуливает собаку — худую, на тонкой верёвке, прямо по снегу. Валентина проводила их взглядом. Маша поставила кружку на столик, задела локтем другие — позвякивали стеклянно.
— Скоро вас будут ставить у поручня, — сказала она, убирая поднос с пустыми чашками.
— Угу, — промычала Валентина и снова взглянула в окно. Лужа таяла у скамейки. Кто-то повесил шарф на спинку — сиреневый, с бахромой.
— Муж звонил? — вдруг спросила Маша, будто между делом.
— Не знаю. Телефон выключен, — ответила Валентина не сразу. Потом добавила, глядя на этот сиреневый шарф:
— Там, дома… как будто кислорода нет.
Маша кивнула так, как умеют только те, кто много слушал. Потом ушла, притворив за собой дверь, и на секунду стало тихо. Даже капель за окном — и та затихла.
Валентина подняла облупившуюся кружку. Внутри чай — тёмный, терпкий. Запах — как в детстве, дома у бабушки: тёплый, немного печальный от времени.
— Всё будет хорошо, — прошептала она, не зная кому. Или кому хотелось. — Только бы не назад… туда.
Рядом на койке взвизгнул матрас: привезли новую пациентку — хриплая, седая, с халатом, подоткнутым небрежно. Она глянула в сторону Валентины и сразу отвернулась.
Валентина смотрела на новую, потом снова в окно. Мужик со своей собакой шёл обратно. Шарфа уже не было. Снежинка прилипла к стеклу, растаяла без следа.
Она крепко сжала ладонью колено — почти до боли. Наверное, чтобы не разреветься.
Пластиковая ручка чемодана звенит в ладонь, пальцы дрожат, будто внутри шевелится всё сразу — злость, стыд, страх.
На вокзале пахнет перекисью с металлом, как в дешёвой поликлинике. Электричка фыркает, рельсы под гулом гнутся, будто жалуются. Валентина стоит в пальто, застёгнутая криво, подолы не сходятся. У ног серый чемодан с синей тряпочкой в замке — чтобы не перепутать. В руке жидкий букет — три гвоздики, снизу примотаны газеткой с рекламой пластиковых окон. Соседка принесла.
— Ну что ж… — соседка мнёт край платка, глаза бегают. — Может, ты ещё… передумаешь?
Валентина смотрит мимо. Над лавкой — кривое расписание, буквы выцвели, как и её голос. Она шевелится — не говорит. У соседки очень громкое дыхание.
— Валечка… Ты ведь не вернёшься?
— Нет, — звучит глухо. Глотает. — Я выбрала жить для себя.
Соседка прячет рот, отходит, почти бежит. Только пальцы задевают плечо. Валентина остаётся как есть — букет падает на бетон, остаётся лежать. Не поднимает.
Висок дёргается — кто-то смеётся на другой платформе. Юноша в наушниках, светит телефоном в лицо. Кто-то спит сидя, плечо переваливается вбок, капюшон съехал.
Она садится на жёсткую лавку. Чемодан — под ноги, лицо — в ладони. Шепчет:
— Тихо, тихо, тихо…
В груди жмёт. Рядом кто-то громко глотает чай из термоса, запах облепихи. Опоздавшая женщина спотыкается на ступеньке — рюкзак громко ударяется о металл.
У Валентины — ком в горле. Не сглатывается. Из глаз не капает, но веки щиплет, будто солью.
На коленях — билет. Купленный в пристанционной кассе. Бумага влажная от пота.
Рядом свободное место, но никто не садится. Как будто видно — не к кому.
Из приоткрытого чемодана выглядывает кофта, вязаная — рукав дёргается на ветру. Как живая.
Чай пролился на подоконник — тонкая струйка поползла к книжке в мягкой обложке.
— Ой, — Валентина подхватилась с дребезжащим звуком старого стула. — Смотри, сейчас всё замочим.
Подруга Ира махнула рукой, оставив чайник висеть в воздухе.
— Да пусть, высохнет. У нас тут не музей, правда?
Валентина не ответила. Села обратно, вдавливая ладони в колени. Кожа на них осталась сморщенной — как в больнице, как дома. Но теперь от пола не тянуло плесенью, и в окне был не чужой балкон, заваленный антеннами, а клумба и какие-то пугливые воробьи на карнизе.
— Вот этот цветок, справа, — Ира указала ложкой, — сама сажала. Из апельсиновой косточки. Видишь, какая упрямая тварь?
Цветок действительно тянулся — вбок, почти к шторе, изгибом, как будто чего-то не хватало.
— Он хочет света, — тихо, будто не ей это было сказано.
Ира кивнула и уселась напротив, отгоняя локтем кошку от тарелки с вареньем.
На круглом столе лежала открытка — кто-то протёртую надпись стёр до белого пятна. Запах был: малиновый. Не варенье, а ароматизатор, засунутый между окон. Валентина зябко вздохнула и дёрнула на плечо кофту.
— Никто не звонил? — спросила Ира, слишком небрежно.
— Нет. — Пауза. — Да и не жду. Не до меня им.
Кошка прыгнула на подоконник, утащив за собой открытку.
Из коридора зазвонил старый мобильник. Валентина вздрогнула. Секунда — и тишина.
— Снова эти из аптеки, наверное, — бросила Ира. — За таблетками гоняются. Пусть подождут.
Валентина встала. Дошла до зеркала, стоящего на тумбе, прислонилась к ней, как к спинке кровати. Отражение было — не сразу узнала. Лицо просело, но в нём не было того затравленного взгляда, как раньше. В подбородке — дрожь. Воздух качнул лёгкую занавеску.
— Спала вчера плохо, — пробормотала себе под нос.
Ира подошла сзади. Прислонилась плечом. В зеркале — две женщины: одна с комком в горле, вторая — с криво стянутой резинкой на голове.
— Ты теперь свободная женщина, Валя.
Она смотрела в зеркало. Не моргала.
— Да, — сказала. — И это… такое странное ощущение…
Замерла. Открыла рот — будто вот-вот скажет что-то важное.
— Но я рада, — выдохнула. Тихо. Почти шёпотом.
И в этом выдохе — ни воздуха, ни конца.