Рубашка пахла чужим.
Я подняла её из корзины с бельём, прижала к лицу – и замерла. Что-то сладковатое, тёплое, с оттенком, который я не могла определить. Не одеколон. Не пот после смены. Что-то другое, незнакомое – и при этом отдалённо похожее на запах, который я когда-то знала, но забыла откуда.
Глеб ушёл на завод в шесть утра. Как всегда – тёмно-синяя куртка на молнии, расстёгнутая до середины, рукава закатаны до локтей. Плечи чуть скруглены вперёд, корпус наклонён – тело, которое за двадцать пять лет на заводе запомнило форму работы. Он сказал «пока» и закрыл дверь. Даже не обернулся.
Я бросила рубашку в машинку и включила воду.
Месяц. Целый месяц прошёл с того дня, когда он попросил не заходить в гараж. Просто сказал: «Рит, не ходи туда пока. Скажу – когда можно». И всё. Ни объяснений, ни причин. Я кивнула тогда, потому что за двадцать четыре года брака привыкла – Глеб не из тех, кто объясняет. Он делает. Молча, руками, упрямо. А я жду.
Только ждать становилось всё тяжелее.
Дом без Кирилла казался слишком большим. Полтора года назад сын уехал учиться, и я думала, что привыкну быстро. Не привыкла. Тишина заполнила комнаты, как вода – пустую ванну. Его кроссовки ещё стояли у порога – белые, со стоптанной левой пяткой. Я не убирала. Глеб тоже не трогал. Мы оба делали вид, что они просто ждут.
И мы с Глебом оказались вдвоём впервые за двадцать два года. Оказалось, что мы разучились разговаривать. Не поссорились, нет. Не было скандалов, упрёков, хлопанья дверьми. Просто слова кончились – как заканчивается соль в солонке: не замечаешь, пока не попробуешь суп. Утром – «пока». Вечером – «устал». Между ними – гараж, закрытый на замок.
Я вспомнила, как дед говорил: «Лодка не тонет, пока гребёшь». Он повторял это каждое лето, когда мы с ним выплывали на реку в его старой плоскодонке. Аркадий Петрович, мой дед, заменивший мне отца. Пять лет как его не стало. Не дожил до восьмидесяти – три месяца не хватило. После его смерти я перестала ездить на реку. Не могла. Река без деда – это просто вода.
Стиральная машина загудела, и я отошла к окну. Гараж стоял через двор – кирпичный, отдельный, с тяжёлой железной дверью. Навесной замок. Глеб повесил его в феврале, в первый же день, когда попросил не заходить.
Что ты там делаешь, Глеб?
Я налила чай и села за стол. Тихо. Только машинка гудит. И этот запах – я всё ещё чувствовала его на пальцах, хотя рубашка уже крутилась в барабане. Сладковатый. Тёплый. Как с дедовой дачи.
Нет. Ерунда. Показалось.
Я допила чай, оделась и поехала на работу. В библиотеке было спокойно – март, читателей мало. Сидела за стойкой, ставила штампы на формуляры, и подушечки пальцев привычно синели от краски. Двадцать пять лет одна и та же работа. Двадцать пять лет один и тот же стол, одна и та же штемпельная подушка, один и тот же приглушённый голос – читальный зал научил говорить тихо, и я разучилась по-другому.
Жанна сидела напротив и заполняла каталожные карточки. Мы работали вместе пятнадцать лет – дольше, чем иные браки. Она знала обо мне почти всё. Я о ней – тоже. Поэтому, когда она подняла голову и спросила: «Ну что, всё ещё не пускает?» – я даже не удивилась.
– Нет, – сказала я.
– Месяц, Рита. Месяц.
– Я считаю.
Жанна отложила карточки. Постучала ногтем о край кружки – стук-стук-стук, как дятел по сухой ветке. Она всегда так делала, когда была уверена в том, что говорила.
– Ладно. Твоё дело.
И больше ничего не сказала. Но этого хватило.
***
Через неделю стало хуже.
Жанна позвала на чай после смены. Мы сидели в подсобке – два стула, электрический чайник, печенье из пачки. Обычный наш ритуал. Но разговор пошёл не как обычно.
– У моего тоже гараж был, – сказала Жанна. – Святая святых. Мужская территория. Пиво, друзья, рыбалка. Знаешь, что я там нашла?
Я не хотела знать. Но Жанна уже рассказывала.
– Коробку. С чеками из ювелирного. Серьги, кольца, браслеты. Я ничего из этого не получала. Ни на день рождения, ни на Восьмое марта. Ни-че-го.
– Может, копил на что-то большое, – сказала я, хотя сама не верила в то, что говорю.
– Копил. Для Светочки из бухгалтерии. Я потом узнала – три года. Три года он покупал ей золото, а мне говорил, что чинит машину.
Она отпила чай. Стук ногтя прекратился.
– Рит, я не говорю, что Глеб такой. Но если мужик закрывает от тебя помещение – он закрывает не дверь. Он закрывает информацию.
– Глеб не такой, – ответила я.
Но голос прозвучал неуверенно. И Жанна это услышала. Она ничего не добавила – просто посмотрела на меня поверх кружки. Промолчала. Это было хуже слов.
Я ехала домой на маршрутке и думала о том, что Жанна – разведённая женщина, которая пережила предательство. Она видит его везде. Это её линза, не моя. Но мысль не помогала. Потому что факты оставались фактами: закрытый гараж, молчание, запах.
В тот вечер я стирала его вторую рубашку за неделю. Подняла к лицу. Тот же запах – сладковатый, древесный. Только теперь мне показалось, что я уловила в нём что-то речное. Абсурд, конечно. Февраль, какая река. Но руки его тоже пахли этим – я почувствовала, когда он передавал мне тарелку за ужином.
– Чем от тебя пахнет? – спросила я.
– Работой, – ответил он и вышел из кухни.
Я осталась стоять с тарелкой в руках.
Раньше мы ужинали вместе. Каждый вечер, все эти годы, – за одним столом, с одними и теми же тарелками. Кирилл сидел слева, Глеб – напротив. Потом Кирилл уехал, и Глеб пересел на его место. Как будто заполнял пустоту. А со временем перестал садиться вообще – ел на ходу, стоя у плиты, и уходил в гараж.
Я мыла посуду и думала: когда мы в последний раз разговаривали по-настоящему? Не «передай соль» и «я устал» – а так, чтобы смотреть друг другу в глаза. Не могла вспомнить. И это пугало больше, чем закрытый гараж.
Через три дня нашла чек. Он выпал из кармана его куртки, когда я снимала её с вешалки – той самой тёмно-синей, на молнии. Чек из строительного магазина. «Эпоксидная смола двухкомпонентная – 8 700 руб.» Восемь тысяч семьсот рублей. За смолу.
Я не знала, что это такое. Открыла телефон, набрала в поиске. «Эпоксидная смола – применение». Результаты: ремонт лодок, гидроизоляция бассейнов, заливка столешниц, ремонт ванн.
Бассейна у нас нет. Столешницу никто не менял. Ванна в порядке. Лодки – тем более.
Тогда зачем?
Я положила чек обратно в карман. Аккуратно, точно, чтобы не заметил. И пошла в ванную – умыться. В зеркале – женщина, которой под пятьдесят. Синеватые подушечки пальцев – штемпельная краска, хоть отмывай, хоть не отмывай. Негромкий голос, даже когда никого нет рядом.
Кому я вру? Я не «положила обратно». Я запомнила. Дату, сумму, название магазина. И спрятала эту информацию где-то между рёбрами – туда, где уже лежал запах с его рубашки и Жаннины слова про ювелирные чеки.
Вечером я попыталась поговорить.
– Глеб, – сказала я, когда он снимал ботинки в прихожей. – Я хочу спросить.
– Спрашивай.
– Что ты делаешь в гараже?
Он разогнулся. Посмотрел на меня. У Глеба лицо так устроено – когда он думает, складка на переносице становится глубже, и кажется, что он злится. Но он не злился. Он подбирал слова. А Глеб слова подбирает долго – он привык к чертежам, где всё точно, а в разговорах точно не бывает.
– Ещё немного, – сказал он. – Потерпи, Рит.
– Глеб. Ты каждый вечер уходишь туда и сидишь до полуночи. Я не понимаю, что…
– Я сказал – скоро. Не порти.
«Не порти». Что именно я порчу? Он не объяснил. Обошёл меня, прошёл по коридору, открыл дверь во двор. Щёлкнул замок гаража. Дверь закрылась.
Я стояла в прихожей с его ботинками в руках. На подошвах – стружка. Мелкая, светлая, завитая колечками.
Стружка – не доказательство. Ничего не доказательство. Ни запах, ни чек, ни стружка. Но вместе они складывались в картинку, которую я не могла собрать – и от этого становилось только хуже. Потому что мозг достраивал сам. Версии, одна другой страшнее. И я ненавидела себя за эти версии – но остановиться не могла.
Я поставила ботинки у двери. Рядом с белыми кроссовками Кирилла, которые ждали сына полтора года. И подумала: мы все чего-то ждём в этом доме. Кирилл ждёт каникул. Я жду ответа. Ботинки ждут ног.
Следующие дни я провела как во сне. Ходила на работу, ставила штампы, выдавала формуляры. Жанна поглядывала, но больше не спрашивала – видимо, всё было понятно и так. Вечерами сидела на кухне и слушала звуки из гаража. Иногда – визг электроинструмента. Иногда – стук молотка. Иногда – тишина, которая пугала больше стука.
Однажды ночью я проснулась в два. Глеба рядом не было. Подошла к окну – в гараже горел свет. Щель под дверью – жёлтая полоска. Два часа ночи. Что можно делать в гараже в два часа ночи?
Я легла обратно. Смотрела в потолок и слушала, как колотится сердце. Глеб пришёл в четвёртом часу. Лёг тихо, повернулся спиной. От него пахло тем самым – дерево, лак, что-то далёкое и тёплое. Я лежала и молчала. И он молчал. Два человека в одной кровати, в одном доме, в одном браке – и между ними стена, которую я сама выстроила из подозрений.
А может, не я. Может, он – из молчания.
Я не знала, что страшнее – узнать или продолжать не знать.

Тридцать первый день.
Я проснулась в шесть, услышала, как хлопнула входная дверь. Глеб уехал. Я лежала и смотрела в потолок. Кирилл написал вчера вечером – коротко, как обычно: «Мам, всё ок, сдал зачёт». Двадцать два года, а для меня всё ещё мальчик.
Встала. Заварила кофе. Вышла во двор – я снова начала курить в январе, после пятнадцати лет перерыва. Глеб этого не знал. Или знал, но не говорил. Мы оба стали мастерами молчания.
И тут я увидела.
Замок висел на двери гаража. Но дужка была откинута. Не защёлкнута. Глеб торопился на утреннюю смену и забыл запереть.
Я стояла с сигаретой в руке и смотрела на эту дужку. Открытую. Незащёлкнутую. Как будто кто-то оставил мне приглашение. Или испытание. Или тест на то, чего я стою как жена.
Не ходи. Он попросил – не ходи. Двадцать четыре года брака. Доверие. Уважение. Терпение. Я всё это знала. Я могла вернуться в дом, допить кофе, поехать на работу, выдать тридцать два читательских билета, вернуться, приготовить ужин и сделать вид, что ничего не заметила.
Но я уже тушила сигарету о край ведра.
Потому что месяц. Потому что запах. Потому что чек на восемь тысяч семьсот рублей. Потому что стружка на ботинках. Потому что «потерпи, Рит» – это не ответ. И потому что в два часа ночи свет в гараже горел, а мужа рядом не было, и я лежала одна и представляла себе всё самое худшее, что может представить женщина, прожившая с мужчиной четверть века.
Я подошла к двери. Взялась за ручку. Железо холодное – март, утро, градусов пять.
Потянула.
Дверь открылась тяжело, со скрипом. Внутри было темно. Я нащупала выключатель на стене – он всегда был справа, на уровне плеча. Щёлкнула.
И запах ударил первым.
Тот самый. С его рубашки, с его рук, из-под двери, которую я обнюхивала последний месяц. Только теперь он был сильным, густым – дерево, лак, что-то речное. И я наконец поняла, откуда знала его.
Дедова дача. Сарай у реки. Лодка.
Она стояла посередине гаража. На двух деревянных козлах, накрытая по бортам промасленной тряпкой. Плоскодонка. Три метра в длину, метр в ширину. Нос чуть задранный, корма широкая. Я знала эту форму. Я провела в этой лодке двадцать летних каникул – с пяти лет и до того года, когда дед перестал выходить на реку.
Это была дедова лодка.
Я подошла ближе. Провела рукой по борту – гладкое, тёплое дерево под свежим лаком. Новые доски чередовались со старыми – Глеб заменил сгнившие, но сохранил каждую, которую можно было спасти. И на носу – метка. Буква «А», выжженная паяльником. Дед ставил её на всё, что делал руками. «А» – Аркадий.
Я села на бетонный пол и закрыла лицо ладонями.
Вокруг стояли инструменты: рубанок, стамески, шлифовальная машинка, кисти в банке с растворителем. На верстаке – тюбик эпоксидной смолы. Та самая, за восемь тысяч семьсот. Рядом – куски дерева, запасные доски, рулон стеклоткани. Чертёж на миллиметровке – Глеб перерисовал контуры лодки, пометил каждую доску номером. Рядом – карандаш, линейка и калькулятор. Он считал. Измерял. Чертил. Как на заводе – только это был не заказ. Это была лодка моего деда.
На гвозде висела его тёмно-синяя куртка – вторая, рабочая, испачканная стружкой и каплями лака.
Он делал это каждый вечер. Месяц. Пять месяцев – если считать с октября, когда начал. Приходил с завода, ужинал – или не ужинал – и шёл сюда. Строгал, клеил, шлифовал, покрывал лаком. Не для Светочки из бухгалтерии. Не для тайной жизни. Для меня.
Я плакала, сидя на полу. Тихо – как привыкла.
А потом увидела коробку.
Жестяная, круглая, из-под печенья – она стояла на корме, в нише между двумя досками. Я знала эту нишу. Дед прятал туда запасные крючки и леску. Он называл это «тайником», хотя все в семье знали, где он.
Я встала. Подошла. Вытащила коробку. Руки тряслись. Открыла.
Внутри лежали три вещи. Фотография – чёрно-белая, с загнутыми углами. Кольцо – простое, золотое, тонкое. И письмо – сложенный вдвое тетрадный лист в клетку.
На фотографии – дед и бабушка Зоя. Молодые, загорелые. Сидят в лодке. Той самой. Бабушка смеётся, запрокинув голову. Дед держит весло одной рукой, второй обнимает её за плечи. На обороте чернилами: «Июль 1968. Ока».
Кольцо я узнала. Обручальное, бабушкино. Она носила его на правой руке до самой смерти. Я была уверена, что его похоронили вместе с ней. Значит – дед снял. Сохранил. Спрятал сюда.
Я развернула письмо. Почерк деда – крупный, с наклоном вправо, буквы округлые, «д» с длинным хвостом. Я узнала бы этот почерк из тысячи – он подписывал мне поздравительные открытки каждый год.
«Ритка, если ты это читаешь, значит, лодка ещё жива. А я, наверное, уже нет. Ничего страшного – все там будем, я своё прожил.
Хочу рассказать тебе то, чего при жизни не рассказывал. Про бабушку твою, Зою.
Мы прожили вместе сорок один год. Она умерла первой – ты помнишь. Но ты не знаешь, что однажды она собрала чемодан.
Мне было тридцать пять. Ей – тридцать два. Я строил эту лодку. Каждый вечер уходил в сарай, и она не знала зачем. Я не говорил – хотел сделать сюрприз к её дню рождения. Вывезти на реку, устроить пикник. Глупая романтика, может быть. Но я так умел – руками, не словами.
Зоя решила, что я вру. Что в сарае – не лодка. Что у меня кто-то есть. Соседка Нюра ей напела – у той муж пил и врал, и она всем вокруг своё горе примеряла, как пальто.
Зоя не спросила меня. Она решила сама. Собрала чемодан, положила туда твоего отца – ему было три года – и ушла к матери. Я пришёл из сарая – пустая квартира.
Три дня она не разговаривала со мной. Три дня я стоял под окнами тёщиного дома. На четвёртый – привёз лодку. Поставил во дворе. Зоя вышла на балкон, увидела, села на ступеньки и заплакала.
Я не обиделся. Не потому что святой – злился, конечно. Но потом понял: она испугалась. За подозрениями всегда стоит страх. Не злость, не контроль – страх потерять. А страх – это всё-таки любовь. Кривая, вывернутая, но любовь.
Кольцо в коробке – обручальное. Зоино. Я снял его с её руки перед похоронами. Не смог оставить в земле. Пусть останется в лодке – они обе из одного дерева, если подумать.
Ритка, ты похожа на бабушку. Это не упрёк – это факт. Ты так же боишься потерять и так же не умеешь спрашивать. Но ты умнее. Ты прочитаешь это и, может быть, поймёшь раньше, чем она поняла.
Лодка не тонет, пока гребёшь вдвоём.
Твой дед Аркадий.»
Я стояла с листком в руках. Буквы расплывались – не от времени.
Бабушке было тридцать два, когда она собрала чемодан. Мне – сорок семь, когда я открыла чужой гараж. Разница в пятнадцать лет и одно поколение. А ошибка – та же самая.
Я не спросила. Я решила сама. Целый месяц решала. Перенюхала все его рубашки, проверила карманы, запомнила чеки, выслушала Жанну с её ювелирными коробками. И ни разу – ни разу – не подумала о том, что Глеб просто делает то, что умеет. Руками. Молча. Для меня.
А он восстанавливал лодку. Ту самую, в которой дед возил меня на реку каждое лето. Ту, которую я считала сгнившей в дедовом сарае. Глеб нашёл её летом – он ездил на дачу «помочь с забором», и я даже не поинтересовалась, как прошла поездка. Нашёл, привёз в октябре, пять месяцев по вечерам строгал, клеил, шлифовал. Менял доски, проклеивал швы, покрывал лаком. В два часа ночи – потому что днём завод, а вечером я рядом и нельзя, чтобы услышала.
А я думала – другая женщина.
Как бабушка Зоя. Как будто по наследству передаётся не только цвет глаз, но и способ бояться. И соседка Нюра, напевшая бабушке про неверного мужа, – это Жанна, постукивающая ногтем по кружке. Одна и та же история, разнесённая на полвека. Только бабушка хотя бы собрала чемодан и ушла – открыто, с хлопком двери. А я шпионила. Нюхала рубашки. Запоминала чеки. Тихо, культурно, библиотечным голосом.
Что хуже – не знаю.
Я прижала письмо к себе и сидела так, пока не услышала машину.
***
Он пришёл в обед.
Шаги по двору – тяжёлые, быстрые. Наверное, увидел открытую дверь. Наверное, понял.
Глеб остановился на пороге гаража. Я сидела на перевёрнутом ведре рядом с лодкой. Письмо – на коленях. Фотография – в руке. Глаза красные, я знала это без зеркала.
Он посмотрел на меня. Потом на лодку. Потом снова на меня.
– Рит, – сказал он.
– Я знаю. Ты просил не заходить.
Он помолчал. Я ждала – сейчас рассердится. Скажет: «Я же просил». Или хуже: «Ну вот. Испортила». Но он сказал другое.
– Я хотел до мая довести. На майские – на реку. Как раньше. Втроём – ты, я и лодка.
Он вошёл. Не разулся – в рабочих ботинках, по бетону. Сел рядом со мной на второе ведро. Увидел письмо. Нахмурился – складка на переносице стала глубже.
– Это было в тайнике, – сказала я. – На корме. В дедовой нише.
– Знаю. Я нашёл коробку, когда разбирал обшивку. Открыл, увидел фотографию и кольцо. Письмо не читал – там на обороте написано «Ритке». Я закрыл коробку и поставил обратно.
Пять месяцев знал о коробке – и молчал. Ждал, пока найду сама. Как Глеб умеет молчать – этому не научишь. Это характер.
– Прочитай, – сказала я и протянула ему листок.
Он читал медленно. Шевелил губами на длинных предложениях – всегда так делал с рукописным текстом. Я следила за его лицом. Он дошёл до того места, где дед писал про бабушку и чемодан, – и по его губам прошло что-то похожее на усмешку. Не злую. Тёплую.
– Соседка Нюра, – сказал он тихо. – У тебя – Жанна.
Я вздрогнула.
– Ты знал?
– Догадался. Ты после её смен приходила другая. Тише. Как будто что-то обдумывала.
Двадцать четыре года рядом – этого хватает, чтобы видеть то, что человек пытается спрятать.
– Мне стыдно, – сказала я.
– Не надо.
– Мне стыдно, Глеб. Я месяц думала чёрт знает что. Проверяла карманы. Нюхала рубашки. Запоминала чеки. Как бабушка – только без чемодана.
Он отложил письмо на колени. Помолчал. Потом сказал:
– Я летом заехал на дачу. Аркадий Петрович просил за забором присмотреть – ещё когда живой был. Я зашёл в сарай, а она там стоит. Гнилая до половины. Борта провалились, нос треснул. Хотел выбросить, расчистить место.
Он встал, подошёл к носу лодки и тронул пальцем выжженную букву «А».
– А потом вспомнил, как ты рассказывала. Про лето. Про реку. Про деда. Как он сажал тебя в эту лодку, когда тебе было пять. Как вы ловили рыбу, и ты боялась червяков, и он нанизывал за тебя. Как Кирилл потом тоже ловил – и тоже боялся, и тоже дед за него.
Я молчала. Потому что если бы открыла рот – не смогла бы остановиться.
– Рит, я знаю, что после его смерти ты перестала ездить на реку. Я видел. Каждое лето ты говорила «может, в этом году» – и не ехала. Я думал: если починю, если мы поедем на майские, если ты сядешь в неё и увидишь эту букву на носу…
Он не договорил. Потому что не умел. Он умел руками, а не словами. Я это знала с самого начала – и всё равно требовала слов.
– Ты дурак, – сказала я.
– Наверное.
– Ты мог мне сказать.
– Не мог. Ты бы плакала каждый вечер. Сидела бы тут рядом и ревела, а я бы не мог работать. Я тебя знаю, Рит.
Он был прав. Я бы так и сделала.
Мы сидели молча. Лодка стояла перед нами – свежая, светлая, с буквой «А» на носу. За окном гаража был март – холодный, серый, ещё не весна. Но лодка пахла летом. И рекой. И тем временем, когда дед был жив, и Кирилл был маленький, и мы все были вместе.
– Глеб, – сказала я. – Тут в письме одна фраза.
– Какая?
– «Лодка не тонет, пока гребёшь вдвоём».
Он кивнул. Не удивился.
– Он мне говорил.
– Дед?
– Аркадий Петрович. На нашей свадьбе отвёл в сторону и сказал. Я запомнил.
Я не знала этого. Все эти годы не знала. Дед сказал моему мужу фразу, которую говорил мне каждое лето, – а я и не догадывалась, что у них был свой разговор. Свой договор.
– Поэтому ты и строишь лодку?
Он не ответил. Просто взял мою руку – ту, с синеватыми пальцами от штемпельной краски. Его ладонь была шершавой от стружки и сухой от лака. Каждая мозоль – пять месяцев работы.
А я за эти месяцы заработала бессонницу и убеждённость, что меня предали.
– Я позвоню на работу, – сказала я. – Скажу, что заболела.
– Зачем?
– Хочу тут посидеть. Можно?
Он встал, снял с гвоздя свою рабочую куртку, набросил мне на плечи. Она была тёплой и пахла деревом, лаком, рекой. Тем самым запахом, который я не могла определить целый месяц. Чужим – который оказался самым родным.
– Сиди, – сказал Глеб. – Я пока борт дошлифую. Мне ещё два дня.
Он взял шлифовальную машинку. Включил. Тонкий визг заполнил гараж, и стружка полетела на пол – мелкая, светлая, завитая колечками. Та самая, которую я находила на его ботинках и считала уликой.
А я сидела в его куртке, с дедовым письмом на коленях и фотографией, где бабушка Зоя смеётся в лодке, – и думала о том, как устроена любовь. Она не в словах. Не в объяснениях. Не в ответах на вопрос «что ты делаешь в гараже». Она – в пяти месяцах тихих вечеров, когда человек строгает чужую сгнившую лодку, потому что знает: его жена когда-то была в этой лодке счастлива.
На дне коробки лежало бабушкино кольцо. Тонкое, золотое, чуть потемневшее. Я надела его на безымянный палец правой руки. Оно было чуть велико – бабушка была крупнее меня. Но тёплое. Как будто кто-то держал его в ладони до меня.
Глеб шлифовал борт. Я смотрела на его спину – наклонённую вперёд, с теми самыми скруглёнными плечами, которые я видела каждое утро. Только теперь я видела в этих плечах не усталость. Терпение.
Два месяца до майских. Он закончит. Мы поедем на Оку. Сядем в эту лодку, в которой дед с бабушкой сидели в обнимку в июле шестьдесят восьмого. И я позвоню Кириллу и скажу: приезжай. Потому что лодка рассчитана на троих. Так дед её и строил.
В гараже пахло летом и рекой. Тем, что я приняла за чужое, а оно оказалось нашим. Дедовым.
Лодка не тонет, пока гребёшь вдвоём.
Мы гребли.